Алексей Зверев. Шаг от парадокса к трюизму. - "Стрелец", №1-1995.

АЛЕКСЕЙ ЗВЕРЕВ

ШАГ ОТ ПАРАДОКСА К ТРЮИЗМУ

        Три года назад в статье памяти Сергея Довлатова Бродский писал: "Неуспех его в отечестве неслучаен, хотя, полагаю, временен". Бог весть, что навеяло Бродского на мысль о неуспехе. Мы-то, пребывающие в отечестве, помним, как одалживали на ночь журналы с "Филиалом", с "Иностранкой". И как расхватывали первые книжки, появившиеся уже посмертно.
        Теперь есть трехтомник, практически полное собрание сочинений. При жизни считалось, что Довлатов пишет только мелочи, и то от случая к случаю. Лениградский, а потом эмигрантский его знакомец Лев Лосев предполагал, что когда-нибудь, возможно, соберут под переплет всю эту прозу и получится книга страниц в четыреста. Набралось три тома. Убрать из них нельзя ничего, не повредив цельности впечатления. Хотя Довлатов и, правда, сжимал сюжет до страницы, если не до абзаца. Но писал всю жизнь, относясь к этому предельно серьезно.
        Вслед трехтомнику вышел специальный довлатовский номер "Звезды". Целый номер, заполненный, главным образом, мемуарами. Как-то это непривычно, ведь такие акции приурочиваются к юбилею классиков. Но так или иначе номер появился. И уж теперь о неуспехе говорить не приходится . Скорее о канонизации.
        Она была бы невозможна без массового читательского признания. Выяснилось, что Довлатов чуть ли не единственный из нынешних настоящих прозаиков, у которого есть большая аудитория. Опасности на поверку заключалась для него не в том, чтобы остаться неуслышанным, напротив, в чрезмерно пристальном внимании. В таком обожании, когда появляется губительная фамильярность.
        Очень хочется думать, что дело не дойдет до портретов на полиэтиленовых сумках, но неотвязно преследует аналогия с посмертной судьбой Высоцкого. О это убийственное всенародное признание, взваленная на небогатырские плечи роль великого художника, совести нации, пророка, у которого каждая запятая — откровение. Пятнадцать лет не превращающееся чествование грозит скомпрометировать талантливого и яркого Высоцкого едва ли не безнадежно.
        Не повторилось бы с Довлатовым. Ведь мы в отечестве — подразумеваю еще не отвыкших иной раз заглядывать в книги, и не только для развлечения — уж так устроены, что понятие "писатель" немедленно заполняется для нас профетическим смыслом. Писатель означает для нас духовный наставник, пастырь, лоцман в плавании по неисповедимому морю житейскому. Учитель и советчик.
        Поэт в России больше, чем поэт, и отчего-то это пробуждает гордое чувство, хотя на самом деле тут явная аномалия. Довлатов-то уж, непременно почувствовал бы комизм положения, когда известный. литературный пародист, позабыв о своем основном деле, пресерьезно растолковывает преимущества демократии над тоталитаризмом, а одесского шутника, которому бы в самый раз рассказывать с эстрады анекдоты, чествуют по случаю юбилея так, словно он врачеватель духовных язв нации.
        Но эти абсурдные ситуации у нас в порядке вещей, и самому Довлатову, похоже, не уберечься от функций лоцмана, пастыря и поводыря.
        Нет, конечно, не в традиционном смысле. Увидеть в Довлатове витию, воспринять его книги как назидание невозможно. Зато соблазнительно, благо к тому есть и внешние поводы, увидеть в нем насмешника, готового иронизировать вот уж воистину по любому случаю. Довлатов, в распространенном представлении, ничему, конечно, не учит и ничего не растолковывает, но роль наставника все равно выполняет. В том смысле, что пишет смешно, даже очень смешно, и тем самым настраивает ко всему на свете отнестись скептически. Короче, становится провозвестником того популярного нынче умонастроения, которое жаргон характеризует словечком "пофигизм", а начитанные интеллектуалы — терминами вроде "метаиронии" или "тотального юмора".
        Было много случаев убедиться в том, что Довлатова понимают как писателя, раньше всех выразившего эту насквозь ироничную тональность, которую считают самой органичной для нашего времени. Больше всего запомнилась реакция зрительного зала на концерте популярного чтеца, который включил в программу отрывок из довлатовской "Зоны", сцену лагерного спектакля "Кремлевские звезды". Эти несколько страниц читались под несмолкающий хохот. Он нарастал, становясь гомерическим, и дальше, когда уголовники-актеры вместе "с уголовниками-зрителями поют "Интернационал", а у рассказчика, по собственному признанию, сжимается горло, потому что он впервые "ощутил себя частью моей особенной, небывалой страны". Публика таких ощущений явно не испытывала. Никакой сближенности, слитности. Происходящее воспринималось как паноптикум, как ярмарочный балаган, где едва узнаешь предметы в искривленных зеркалах.
        Но ведь Довлатов описывал вовсе не комнату смеха, где из матовых стекол глядят на тебя уродцы, кто с раздувшейся челюстью, кто с микроскопическими ножками. Даже зона не становилась для него бедламом, да и вся тогдашняя жизнь, о которой у него читаешь, не кажется сплошным абсурдом. Лишь при большом желании можно не расслышать в прозе Довлатова ничего, кроме насмешки. Лишь очень специфическое устройство зрения не позволяет заметить, что юмор Довлатова особой природы — ранящий, жалостливый, а не просто смешной.
        Впрочем, по поводу его юмора уже возникла целая теория, недавно вложенная мне одним искренним довлатовским поклонником. Он запомнил известное высказывание о том, что, пройдя через трагическую фазу, история повторяет себя в формах бурлеска и фарса. И сказал: для Довлатова она была именно фарсом, ничем больше. Остальные еще не подозревали, что завершение этой истории так близко, а вот он знал. И описал этот мир как кончающийся. Вот его и читают, оттого что в его прозе уже есть преодоление нашей истории, освобождение от состояния совка с соответствующими комплексами и страхами, — то, что переживается нами сегодня, а им было выражено намного раньше.
        Выходит, что, читая Довлатова, мы весело расстаемся с собственным прошлым, как по другому поводу было сказано одним совсем не довлатовским персонажем. Возможно, и расстаемся, не знаю. В том, что у Довлатова был необыкновенный комедийный дар, сомнений ни у кого не возникнет. Но, памятуя, что из всех классиков он хотел походить только на Чехова, — об этом у него есть в "Записных книжках" — поневоле задумаешься: а правда ли его ничего больше не заботило, только бы осмеять до боли родные нелепости и гротески? И он действительно думал, что эта история кончается, раз концентрат заложенного в ней абсурда сверх всякой меры густ? И как писатель на самом деле ощущал себя вполне свободным от вечного российского умствования с моралистическим оттенком? От неотвязной тоски, внушаемой совершенно комедийными происшествиями, от всегдашних наших надломов, сколь искусно ни спрятаны они за скептичностью.
        Вес это, во всяком случае, сомнительно. Почитатели ценят у Довлатова незамутненность смеха и отсутствие старомодных слез, не замечая, что он превращается в какого-то литературного конферансье! Тут, правда, есть вина самого Довлатова, чересчур энергично декларировавшего свой отказ считаться настоящим писателем: он всего лишь беллетрист, рассказчик. Разница? Для Довлатова даже очень ощутимая. Писатель — автор серьезный, он размышляет о том, "ради чего живут люди", да и прозаику важно разобраться , "как они должны жить". А рассказчик — он просто изобразитель, "говорит о том как живут люди", выводы же пусть делает кто и какие хочет.
        Кажется, это его рассуждение истолковали слишком буквально, раз и навсегда определив, что никаких "идей" у Довлатова искать не приходится. В написанном о нем только и разговора, что об "округлой ладности довлатовской прозы" и простоте, понимаемой достаточно своеобразно: просто в том смысле, что плоско. Он сам цитировал Вайля и Гениса, называвших его "трубадуром отточенной банальности", и прибавлял: "Я не обижаюсь. Ведь прописные истины сейчас необычайно дефицитны".
        Избытка этих истин и правда не наблюдалось ни в какие времена, они всегда с трудом усваиваются и еще труднее становятся необсуждаемой, естественной нормой. Оттого напоминания уместны, но суть не в напоминаниях. Суть в установившейся репутации Довлатова как повествователя, привлекающего чем угодно: отточенностью стиля, занятностью фабулы, изобретательным юмором, но только не своеобразием мыслей.
        Убежденным, что Довлатову было важно лишь описать вещи, как они есть, и тогда сам собой возникал иронический ракурс, которым он так дорожит, не лишне бы вернуться к одному классическому тексту, редко перечитываемому после того, как написано школьное сочинение. Вот как он заканчивается: "Не думайте... чтобы автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить - это уж Бог знает!"
        Не провожу никаних аналогий. Помимо всего остального, в прозе Довлатова и впрямь трудно распознать какие-нибудь лермонтовские отголоски. Но вот отчего вспомнилось предисловие к "Герою": под определенным углом зрения можно и эту книгу счесть творением беллетриста, а вовсе не художника. И тогда все сведется к эффектам стиля, за которым не стоит ничего, кроме язвительности не то цинической, не то скептичной.
        Довлатов считал себя рассказчиком, работающим "на уровне голоса и слуха", тогда как у писателя - "космический уровень". Вряд ли тут был оттенок самоуничижения, в конце концов космический вовсе не означает самый высокий. Просто он хотел понять природу собственного дарования и понял ее точно: интонация, "голос" важны в его прозе исключительно, а "слух", как широко ни трактовать, был безупречным. Но не забудем о субъективности всех таких разграничений — беллетрист, писатель. "Доверять им можно только по неискушенности. Или в силу предустановленного мнения. С Довлатовым было второе.
        Как бы скептично он ни оценивал свои наблюдения, раз за разом именуя их элементарными, тривиальными и т.п., репутация сочинителя, у которого нечего искать нетрафаретных понятий о жизни, создана прежде всего критикой. А еще больше — публикой, настроенной замечать у него не размышление, не печаль, даже не дар наблюдательности, но исключительно смех, причем уж точно не омраченный горестными заметами. Просто смех и ничего другого.
        Тут происходит довольно частая ошибка, когда за жанром перестают распознавать литературу. Словно предвидя, что такое случится с его вещами, Довлатов занес в "Записные книжки": предпосылка всего — внутренний мир, а литература — изъявление внутреннего мира, тогда как жанр — "способ изъявления, прием". С тем, что только прием, конечно, не согласятся теоретики. Но очень понятно, откуда шли такие мысли.
        Как и другие в его поколении, Довлатов знал чрезмерную увлеченность приемом, ремеслом, которое как бы самоценно. Что оно только "дорога от внутреннего мира к приему", будет им осознано не сразу, а в ранних вещах, если верить автору, всюду торчали "выпирающие ребра подтекста". Иной раз прием бывает щеголевато подчеркнутым и впоследствии, когда обольщения ученичества вроде бы давно прошли. Вот хотя бы концовка "Филиала", написанного уже в Америке. Закончен гротескный и лиричный сюжет с Тасей. Какой-то турок в феске ведет ее под руку через вестибюль. "Закурив, я вышел из гостиницы под дождь" — не тот же ли самый, что и в молодости, Хемингуэй, "идеал литературный и человеческий"?
        Но в "Филиале" развязка, воспринимающаяся как автопародия, увенчивает жестко и несентиментально написанную историю, которая буквально вся напитана отзвуками худосочной, вычитанной романтики времен повального увлечения "Звездным билетом", этой советской версией мотивов "потерянного поколения". Прием уместен как ассоциация, он возвращает настроенность давно ушедшего времени. Совсем другое дело, когда в довлатовском приеме, довлатовском письме, которое трактуется как замкнутое в себе и на себе, видят, подобно Льву Лосеву, главный, да в сущности, и единственный урок этого прозаика. Говорится о восстановленной Довлатовым петроградской традиции, довольно расплывчатой по именам, о его умении "писать хорошо", добиваясь превосходной "отделанности" нахождением единственных слов для выражения единственного видения". Все так— и единственные слова, и лучшие, и знание, как их выстроить "в лучшем порядке". Но когда, как следует из статьи Лосева, все это не служит ничему, кроме профессионального умения, противостоящего и "хамской советчине", и катаевскому скверному "мовизму", остается заключить, что дар Довлатова состоял в "поиске точных выражений для точных смыслов", и ни в чем более. Внутренний мир, из которого растет литература, при таких толкованиях становится делом десятым. Важны лишь доводка до конца, отделка да еще недосказанность взамен лирических излияний и, само собой, ирония, которую Довлатов всегда предпочитал патетике.
        Патетику, положим, сегодня не отыскать днем с огнем, уж очень не в моде. Но неужели весь эффект довлатовского повествования только в "точных выражениях" и непременном ироническом контексте? Неужели и правда тут все решает жанр, которым он владел, разумеется, безукоризненно?
        Для той публики, которая душевно веселится над его книжками, конечно, не возникнет и вопросов, что есть в этой прозе что-то совсем не комическое. Понятно, откуда берется этот взгляд на Довлатова: хочется укрепиться в тотально насмешливом отношении и нашей совсем близкой истории, а для того, чтобы оно могло опираться на какой-то авторитет, нужна величина неэфемерная. Такой роли не соответствуют Клара Новикова и Ефим Шифрин, и даже Задорнов, и даже сам Жванецкий. Мне сложно вообразить, что почувствовал бы Довлатов, узнав, что над его "Заповедником" и "Компромиссом" заходятся смехом, словно над хазановскими байками про кулинарный техникум. Не исключаю, что принял бы эту информацию спокойно, он ведь обладал чувством юмора и в отношении себя самого. Но все же я полностью уверен, что эта информация его бы не осчастливила. Да как иначе? Перечитайте последние страницы того же "Заповедника": пустая ленинградская квартира, разгром после отъезда родных, две недели тяжелого, отчаянного загула, когда, как у Бунина в "Натали", пьют с надеждой, что разорвется сердце. Смешно?
        Наверное, надо совсем забыть и то время, и опустошение, накатывавшее после проводов в Шереметьеве или Пулкове, и тоску тогдашнего неделями не прерывавшегося бражничества, надо в самом деле от всего этого совсем отделиться, чтобы над страницей Довлатова думать об отточенности фраз да об оттенках иронии, и ни о чем другом. Как знать, может, и счастливы те, у кого дистанция отчуждения действительно появилась. Но что-то плохо в это верится. Довлатова наверняка будут читать долго, если вообще не разучатся читать, и с годами его книги станут путеводителем по фантастической реальности, в которой мы жили десятилетие, и два, и три тому назад. Но если такое произойдет, то еще не скоро. Думающие, что они уже ушли от этого времени, избавились от этого груза, просто обманывают себя.
        Оттого и не убеждает прочтение Довлатова, выстроенное так, словно читающий экскурсовод, а эта проза — коллекция экспонатов в краеведческом музее. Экскурсоводу естественно восхищаться познавательной ценностью выставленного материала и его выразительной формой, но все дело в том, что Довлатов был уж никак не коллекционером курьезов, иллюстрирующих уродства советского менталитета и обихода, не классификатором, хлопотавшим лишь о "точных выражениях". И чем больше будет написано о его "ладности", за которой сплошь простота, то бишь тривиальность, тем глубже укоренится уже гуляющая легенда о невообразимо смешном Довлатове. О Довлатове, которому, перефразируя поэта, надо быть смешным и только, смешным и только, до конца.
        Ведь разговорами об отшлифованности каждой довлатовской строки — конечно, обоснованными, если иметь в виду лучшее: "Наших", "Чемодан", "Ремесло", — попутно обосновывается, подается как аксиоматичный вывод, что эта виртуозность не преследовала иных целей, кроме самой виртуозности, а ирония была способом скрыть или сгладить некоторую пустоту содержания, сводящегося к нескольким тривиальным тезисам и общим местам. Хуже всего, что в поддержку всегда можно кое-что привести из самого Довлатова. Известно, до чего ему были непереносимы "слова, неосязаемые, как тень от пустой бутылки». А разве не им в "Заповеднике" сказано, что для Пушкина "литература выше нравственности. Она побеждает нравственность и даже заменяет ее".
        Не справедливо ли то же размышление о "последней высшей объективности к самому Довлатову? И уточнить, что при описании советского заповедника объективность могла заключаться только в осмеянии, непрерывном и беспощадном.
        Нет, не справедливо. Объективность для него не была синонимом "олимпийского равнодушия", менее всего. А что касается нравственности, она, по Довлатову, не может стать ни выше, ни ниже литературы, ворбщс не может быть как-то от литературы отделена и очутиться с нею в конфликте. И его ирония уж никак не была беспощадной, хотя слово замелькало в статьях о Довлатове — "беспощадная зоркость" и пр.
        Но сам этот эпитет чужероден природе и стихии довлатовского повествования. Оно как раз очень снисходительно к малым и даже большим человеческим слабостям. Не зря же, думая о пройденном пути, Довлатов заметил, что понадобилось двадцать лет, чтобы сделать "шаг от парадокса к трюизму", самый важный. А трюизм? в частности, и то, что "глупо делить людей на плохих и хороших", ведь под воздействием обстоятельств человек меняется неузнаваемо.
        Исходя из своего практического опыта, с этим вряд ли кто согласится. Но высказывание, комментирующее "Зону", очень выразительно говорит о самом Довлатове. И сразу ставит под сомнение аргументы тех, для кого он исключительно иронист, да еще саркастический, если не беспощадный. Бродский очень точно написал, что эпиграфом ко всему созданному Довлатовым могла бы стать строка Уоллеса Стивенса: "Мир уродлив, и люди грустны". Нужна лишь небольшая корректировка: у Довлатова люди очень часто грустны, сами того не сознавая. Как алкоголик Жбанков из "Компромисса". Или иностранка Маруся Татарович. И сколькие еще.
        Чтобы понять довлатовскую иронию, обязательно надо помнить, что она, даже перерастая в бурлеск, никогда не равнозначна клоунской репризе и не предназначена только смешить. Это, понятно, трюизм, но из тех трюизмов, которых не страшился, напротив, старался не избегать сам Довлатов. Почему? Вероятно, причина была та, что, вопреки сформировавшемуся мнению, он явно не чувствовал себя посторонним среди своих персонажей, в гуще описанной им реальности. Для бесстрастного наблюдателя она чудовищна, эта реальность, где лагерные вышки, и длинные очереди у пивних ларьков, и организованные послания доярок генсеку, и удалые махинации с казенным виноградом, — впрочем, ничего, по существу не изменилось и там, в "филиале". Она, видимо, и впрямь должна прежде и больше всего остального провоцировать жажду освобождения. А для этого смех, не знающий поблажек, не самое ли действенное средство?
        Но Довлатов знал, что освободиться от нее ему не дано, особенно отчетливо это почувствовав после географического перемещения. Его печальная ирония печальна и оттого, что никак не оторваться от родного корня. И с этим ничего не поделаешь. Нам теперь приятно думать, что мы выкорчевали корень бесследно и насадили другие, более благородные растения. Дикие заросли, которые совсем недавно загромождали ту же самую площадку, вроде бы отступили, став только поводом и материалом для анекдотов. Мы другие, мы живем в другой действительности — русской ли, эмигрантской...
        Пленительная иллюзия. Но она пройдет и, перечитывая Довлатова, мы увидим, что все это написано не про совков, сконструированных воображением, но про нас вчерашних и сегодняшних, ни про кого иного. Про то, что бывшее с нами останется навсегда, и что "не уйти от своего прошлого", и что "родина — это мы сами".
        Допускаю, что и это банальность, даже самая плоская из всех, которые обнаруживают у Довлатова, все так же поддерживая слухи о его "интеллектуальном бессилии". Пусть банальность, в конце концов, дефицит простых истин не Довлатовым выдуман, он реален. А в поисках разгадки всеми ощущаемого обаяния этой прозы мы все равно уткнемся в какую-нибудь кажущуюся очевидность.
        Поразительно, что этих самоочевидностей либо не заметили, либо не приняли во внимание, пока о них не было сказано Довлатовым: иронично, без декламации, но с убежденностью человека, слишком знающего свою правоту, чтобы опасаться трюизма. Когда-нибудь мы еще оценим эту прямоту высказывания, эту несовместимость Довлатова ни с доморощенным постмодернизмом, ни с соцартом, эту авторскую искренность, небоязнь открытого сострадания нелепым, а часто и опустившимся персонажам и родство русской классической традиции во времена, когда это выглядело так устарело и непрестижно.



OCR 23.10.2000