Сергей Вольф. Довлатову. - ж. Звезда, СПб., 1994, №3.
ДОВЛАТОВУ
Ай лайк джэззззз! Да и какой русский не любит быстрой езды?!
И как говорит Мастер Утиных Стад — Сережа Курехин, — «даешь налет легкого
идиотизма». Простая, чуточку лирическая ситуация вдруг превращается в больную.
Еще совсем недавно он подарил Андрюхе Арьеву пластинку, а тот привез ее
из Штатов в Питер, а я переписал на кассету. Великий ансамбль с выдающимися
музыкантами: Довлатян любил джаз. «Модерн Джаз квартет». На пластинке (как
всегда почти в этом «случае») есть великая же хрестоматийная тема (и композиция)
— «Джанго». Тема трагическая. В память (извиняюсь за разжевывание) Джанго
Райнхарта, беспалого цыгана-гитариста, джазмена, серого человека, уснувшего
перед уникальной возможностью — сыграть в концерте с Великим Дюком. А Джанго
— подзадержался в отеле. Вот так...
Сережа любил, вероятно, эту пластинку, и так я ее, переписанную, и
слушал, как некий изящный случайный привет. Потом — резко и навсегда —
по-другому. Это, оказывается, был иной привет.
О том, как он, Сережа, писал (и в России, и в Штатах), говорить сейчас
и рано, и поздно. Это наверняка важно, как он писал, но для меня не в
эти дни, месяцы. Существуют, правда, минимум две точки зрения на то, что
же дороже — жизнь или литература. Если я и ошибаюсь, не зная своего чертова
подсознания, за которое потому и не отвечаю, я считаю, что жизнь дороже.
По крайней мере — чужая. Для меня. Отсюда эти наши распрекрасные (сейчас
вовсе уж спровоцированные) воспоминания, как, мол, все это начиналось.
Эта литература. Эта жизнь. Эта собачья жизнь в литературе. Начиналась-то
как? Да никак.
Царил еще в Питере, не зная заранее своей гибели от руки «Садко», великий
«Восточный» ресторан. На Бродского. Я любил заходить туда каждый день,
за вшивые 2 руб. 50 коп. выпить бутылку сухого с сыром, ну а вечером —
чанахи, ничем не запивая, так как это следует делать наоборот. Впрочем,
возможна аритмия.
Однажды подходит. Высокий, красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый!)
— огромный, право, на фоне портьеры "между залом и, ну как его... не залом... То
ли поклонился, то ли улыбнулся, то ли скомбинировал. Мне пятнадцать, ему
— десять. А я покурить вышел, за столиком, где я сидел, я, видите ли, стеснялся.
А то накурено, и скрипача Степу, росточком чуть ниже холодильника (куда
его однажды и засунули), не видно. То ли Сережа в университете тогда учился,
то ли учился писать, — не знаю. То ли знакомы были в быту, то ли нет. Но
вот так, о литературе применительно к себе — нет.
— Я, — говорит, — извините, простите, пишу. пытаюсь писать прозу, а
вы...
Запнулся. Он-то — никто. А я — мэтр. Уже написал ранние рассказы. В
Питере, по углам, из-за моей прозы — переполох. Джойса, говорят, узнают
по шороху крыльев. Кому какое дело, что я тогда только фамилию его, Джойса,
и знал.
— Ям. — говорит.
— Да, — говорю. — Так что же «я»?
— А вы — уже. Не прочли бы вы мои рассказы, так сказать, опусы?
По причинам не литературного, но пресловутого внутреннего литературного
свойства, я, кажется, ответил — нет. Да что там! — просто «нет».
Отсюда, позже, окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного
прозаического письма (это еще до дружбы с Воннегутом... или потом?), Сережа
и родил мифчик, что-де я сказал ему «нет», так как на столе «Восточного»
меня ждала рюмка водки и я торопился. Скромен был Сережа необыкновенно,
осудил меня лишь за торопливость, а вовсе не за то, что я, наверняка польщенный
вниманием юнца, его к этой моей рюмке все-таки не пригласил. Скромен и
вариативен необычайно. Позже, когда откуда-то сверху, с малых, небес,
ему велено было называть иногда меня «старый дурак», он часто ловко уходил
от общения, извиняясь по телефону, что — нет-нет-нет! — он занят, приглашен
в гости к «приличным пожилым людям».
Он был действительно несколько великоват. Приятно пузоват (это в России.
В Штатах — не знаю, там я не был). «Ты же знаешь, Серенечка, догадываешься,
что я физически очень сильный человек, — говорил он три раза на день. —
Меня обязательно приглашают двигать наполненные шкафы или чаще — на похоронах
— нести гроб».
Однажды, как известно, он пер с лучшей почты Питера несколько странную
(ящик, 80 кг) посылку с предполагаемыми джинсами, джерси, обувью и прочим
иэ Бельгии. Там оказался после вскрытия нестоящий тогда продукт — сахар:
Сережин батя, эстрадный человек с ощутимым бантом на груди» неосторожно
послал пятиюродному брату в Бельгию старинную головку сахара (синенькую,
на буфета партобкома), а брат-бельгиец, миляга, решил сдуру, что в России
плохо с сахаром.
Что они там, в Бельгии, все такие ясновидящие, а?!
Но больше, нежели вес сахара, сильный Довлатов любил держать на вытянутых
руках — стул... или, присев, в одной руке, или — без рук. Он был почти
неограниченно обаятелен. За это и за его силу и мощь часто его метелили
на улице хорьки-комплексанты маленького роста.
Плакал ли он, оставаясь вдвоем с девушкой, приятелем, женой? Мне он,
разумеется, такое не говорил, а писал ли в остраненной форме, но именно
о себе? — не знаю, не думаю, иная природа дарования, мне кажется. Да нет,
писал, наверное. Или я чего-то. — увы! — не читал.
Он ходил по Невскому проспекту в вольных брюках типа штаны, тапочках
и «тенниске» (зеленой, вроде бы). В или без пиджака, старого, кожаного.
С девушкой рука об руку, уже тогда воспринимаемой мною как американка.
Не знаю, любил ли он ее (а она нет), она его (а он ее — нет), нет — друг
друга или друг друга — да, но они любили ходить, взявшись за руки. При
соотношении допустимой любви одного из них к другому 0,25 к 0,75 они составляли
ощутимую единицу. Даже невольно для жильцов Невского и прочих проспектов,
улиц и закоулочков это не было эротическим эпатажем. Но, похоже, никто
и не «возбуждался», глядя на них, скорее — завидовал. Но позже и больше,
чем та девушка-женщина, Эй Пи, мне нравилась его жена Лена. Я до сих пор
помню и люблю ее характер.
А этот эпизод (не миф) не знает почти никто. Лена, скорее всего, его
забыла. Эпизод в Пушкинских Горах, где Сережа был экскурсоводом (супертрио
— Арьев, Довлатов, Герасимов). Благодаря покойному Дантесу и посреднику,
мистеру Гейченко, Сережа поехал в Питер за зарплатой.
— Это не опасно? — спросил я у Лены. — Деньги, то да се...
— Ну, — сказала она, засмеявшись. — Это всегда опасно.
— Ведь он... — сказал я и закончил фразу, и это тогда (рядом — дочь
Катя) был паскудный промах, цитировать который теперь стыдно. Позже мы
шли к собственно Пушкинским Горам какими-то мягко горбатыми лугами. Сережа
не возвращался на работу уже третий день. Перед нами, по ходу, был большой
холмик, холм травы, и в траве, из травы, выпирал длинный горб немалого
камня, снаружи по длине слегка согнутого.
— Смотри, Катя, — нежно хохотнув, сказала Лена дочке. — Это спит наш
папа.
Конечно, все было истинно тогда, в ту минуту. Весело. И нечего морочить
себе голову сейчас, теперь. Но сейчас это, как и в случае с пластинкой
«МДК», «считывается» по-другому.
Я не посвятил ему ни одного стихотворения. Глупо.
Я писал тогда трепливые стихи, а позже начало его «величия» (в отрыве
меня рядом с ним) мешало посвящению. Я иногда думал, довольно вяло, что
вот можно приехать в Штаты, или даже только в Нью-Йорк, более горячо —
слегка побалдеть, клюкнуть с ним, — при чем тут посвящение? Посвящать же
теперь — пока слишком значительно, да и тот свой облик, какой он увез с
собой, он оставил и мне. Ведь сумел он сделаться оформившимся писателем,
во многом, а то и целиком, оставаясь для меня «Серегой» и как бы вне его
литературы, шутником, уже в России больным клаустрофобией во всех смыслах,
хотя тогда — не глобальной, хохмачом не до конца «понятным», если он в
своей прозе приписывал мне чужие каламбуры, например банный «Апдайк'а»,
который, кажется, принадлежит Эдику Копеляну. Ай, да что говорить!
Это ощущается не ново и не умно, повторно, но Нью-Йорк, где я никогда
не был, обеднел для меня с уходом Сережи. И никакая заземленная тяжесть
встречи с его отсутствием не восполнит тот треп, которого я втайне явно
ожидал.
Сейчас идет снег, дождь в Комарове, мелкий бисер с небес, поет Леннон
из моего кассетника, и, ей-богу, тяжело писать здесь об этом, и никак не
хочется влезать в монументальность крупного Довлатова, в монументальность
того, что с ним случилось в жизни и в смерти.
Огромный Сережа и его много повидавшая фоксиха временно парят в небесах
не как герои или персонажи Шагала, но как уличные шлепанцы, брошенные когда-то
в колющий идеологический ядерный вихрь.