Евгений Рейн. Несколько слов вдогонку. - ж. Звезда, СПб., 1994, №3.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ВДОГОНКУ
Мы жили по соседству, через дом, мой — 19, его — 23 по улице Рубинштейна
в Питере, разделял нас только Щербаков переулок. В начале 70-х я перебрался
в Москву, но моя комната еще несколько лет сохранялась за мной, я приезжал
и жил подолгу, иногда месяц-два.
В эти времена Сережа приходил ко мне почти ежеутренне, он выходил гулять
с фокстерьером Глашей прямо в тапочках на босу ногу (даже в осеннее время),
добывал пару бутылок пива и появлялся в моей комнате. При этом Глашу неизменно
нес под мышкой.
Я старался позабавить его какой-нибудь московской историей, но вскоре
вступал Сергей и говорил долго и увлекательно. О службе в конвойных войсках,
о литературных делах, о своей семье, особенно часто о похождениях Бориса,
двоюродного брата; иногда истории уходили в детство, возникали актер Николай
Черкасов, отец Сергея Донат Мечик, Зощенко, Алексей Толстой. Через тетку,
сестру матери Мару Довлатову, одного из лучших литературных редакторов
Ленинграда, Сережина семья была связана с литературной средой очень основательно.
Во всяком случае, 40-е годы, война, 30-е — все это выплывало в рассказах
Сергея.
Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень
этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился
изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики
стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии.
Короче говоря, от этих рассказов было недалеко до рукописи, в них явственно
проступал литературный силуэт.
Когда я сказал об этом Сергею, он, кажется, не удивился. Быть может,
он проверял на мне свои заготовки, быть может, частично это уже было записано.
Потом в довлатовской прозе я встречал куски этих рассказов, встречал и
детали из них, перенесенные на другой, так сказать, «холст».
Как-то в Таллинне, уже несколько лет спустя, я выслушал замечательно
яркий, захватывающий рассказ Сергея об одном его приятеле-журналисте, чудаке,
неудачнике. Затем Сережа представил мне героя своего рассказа, и я на
неделю остановился у того в комнатах какой-то заброшенной дачи в Кадриорге.
Это был действительно чрезвычайно особый человек. Особый до загадочности,
до каких-то таинственных с моей стороны предположений. Это о нем написан
замечательный довлатовский рассказ «Лишний», Сейчас мне очень трудно отделить
фактическую сторону дела от общей ткани рассказа. Но здесь вскрывается
один из механизмов работы Довлатова. Задолго до написания рассказа он создал
образ, артистически дополняющий реальность. Прежде чем быть записанным
на бумагу, этот рассказ состоялся дважды. Сначала в виде устной модели,
художественно выразительной, почти гротескной, но сотнями нитей связанной
с реальностью. А последующие события, произошедшие с героем, уже сами выводили
канву повествования, действительность как бы сама писала этот рассказ,
опираясь на то, что предварительно было создано Довлатовым.
Несколько лет подряд я ездил к Довлатову в Эстонию. Как я теперь понимаю,
эстонские годы для Сережи были временами двойственными, одновременно и
«способствующими», и «мучительными». Он стал профессиональным литератором
(что было для него очень важно), был признан внутри своего цеха, окружен
вниманием, даже своеобразным почетом. И в то же время его изводила лживая
журналистская работа, проза его пылилась без востребования в издательских
кабинетах, столичный литературный поток шел мимо него. Все надежды, все
жизненные планы упирались в одно — в книгу, готовившуюся в таллиннском
издательстве. По обстоятельствам того времени в этом не было ничего маниловского,
сверхъестественного. События более подтвердили, чем опровергли основательность выбранного Довлатовым
пути. Ведь книга дошла до «чистых листов», еще две-три недели — и она вышла
бы в свет, и тогда, возможно, все бы сложилось в Сережиной жизни иначе.
Тем сокрушительнее была для Сергея катастрофа, постигшая книгу. Я не
буду об этом рассказывать подробно. По роковой случайности (конечно же,
в чем-то закономерной) в последний момент книга привлекла внимание эстонского
КГБ, набор был рассыпан, над автором стали сгущаться тучи не только литературного
свойства. Сергей покинул Таллинн и вернулся в Ленинград.
И все-таки эстонские годы, мне кажется, были благотворны для него.
Я вспоминаю его на фоне симпатичной и немного игрушечной таллиннской старины,
за столиками кафе, в баре редакции, в доме на Рабчинского, 41, где он
жил, в маленьких городах Эстонии. Огромный, яркий, очень пластичный, он
по какому-то закону контраста очень подходил к этой «декорации». Он хорошо
знал Эстонию, относился к ней с симпатией, может быть чуть-чуть юмористически
(что, впрочем, вообще неотделимо от его ментальности). И эстонцы чувствовали
в нем друга, до известной степени «своего» человека. Помню, как мы приехали
с ним писать репортаж о съемках фильма «Бриллианты для диктатуры пролетариата».
В Кадриорге была построена декорация. Летний ресторан имитировал светскую
жизнь 20-х годов, за столиками сидела нарядная публика, среди статистов
были знаменитые актеры — Кайдановский, Волков. Режиссер фильма был моим
старинным знакомым и предложил нам сняться за одним из столиков. Для Сергея
долго искали пиджак, галстук, трость — и сразу же он стал самым ярким,
самым колоритным человеком на съемочной площадке. Все вокруг залюбовались
им. Вел он себя ловко, свободно, выглядел великолепным денди «прекрасной
эпохи». Панораму решено было начинать с крупного плана Сережи. Потом, как
это всегда бывает, эпизодик этот оказался вырезанным, но кто знает, может
быть, сам кадр где-то сохранился.
Удивительно, что этот бывалый, все повидавший в жизни, прошедший огонь,
воду и медные трубы человек был самым «литературным» из всех тех сотен
литераторов, что довелось мне повстречать в жизни. Часами он мог говорить
о литературе; вывести его из себя, довести до ярости, до отчаяния мог только
литературный спор. Почти дословно помню, как Сергей во время какого-то
разговора разгорячился и закричал: «Ни одной минуты жизни не стану тратить
на починку фановой трубы или утюга, потому что у меня полно литературных
Дел, и чтение — это тоже мое литературное дело!» Как свободно мог он цитировать
Чехова, Зощенко, Платонова! Как тонко разбирался в стихах, отличая модное
от истинного, вычурное от подлинного. Еще в самом начале он отметил, оценил,
отличил поэзию Иосифа Бродского, стал почти маниакальным его почитателем
и остался таким до конца.
Как он знал и ценил новую американскую прозу! Любовно читал Хемингуэя,
Дос-Пассоса, Фолкнера, Чивера, Апдайка, Вулфа. Мы ведь и все в 50—60-е
годы были увлечены ими. Но для него они были боги, учителя, старшие братья.
Быть может, он подсознательно предчувствовал, что переберется на их землю,
в Новый Свет, что именно там развернется его судьба.
Я трижды побывал в Нью-Йорке до Сережиной кончины, бродил с ним по
Великому Городу, ночевал у него в Квинсе, вместе с ним выступал перед русской
и американской аудиторией. Вместе с Бродским он был председателем моего
первого американского вечера.
Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях
составлял десять лет. Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского
на Мортон-стрит в Гринвич-Виллидж. Раньше назначенного часа отворилась
калитка и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том
смысле, что он стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От
природы элегантный, он был со вкусом, даже как-то празднично, одет. Мне
он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной
прогулки. Все в его жизни было правильно, он был.на месте, он был хозяином
своей судьбы и своего дела. Вот чего недоставало ему, и теперь его новая
жизнь так ему шла!
Мы отправились побродить по городу, сначала по Манхэттену, потом взяли
такси и поехали на Брайтон-Бич. Меня поразило — он и здесь был известен,
любим. Его весело приветствовали в магазинах, на океанском берегу, в барах, куда мы два или три раза заходили. Наступил
обеденный час, и он повел Лену и меня в ресторан «Одесса», где снова оказался
желанным и знаменитым гостем. Я замечал, как ему приятно все это, Здесь
не было никакой показухи, никакого пижонства. Просто приехал старинный
товарищ, и он вводил его в свою новую жизнь с ее лучшей стороны, ибо ведь
не магазинами Рокфеллер-центра и не брайтоновской «Одессой» гордился он:
нет, на фоне всего этого ошеломительного пейзажа он принимал друга, деликатно
(да-да, деликатно) показывая ему, как может повернуться жизнь, как следует
принимать эти новые обстоятельства.
И, кроме того (а может быть, это было важнее всего), за всем этим стояли
уже вышедшие книги — «Зона», «Компромисс», «Наши», «Заповедник», «Иностранка»
— и они говорили сами за себя.
Он гордился и успехом своих английских переводов, пересказав мне едва
ли не в первый час нашего свидания забавный эпизод с Куртом Воннегутом.
Сережа обратился к нему с какой-то весьма скромной просьбой, от выполнения
которой Воннегут уклонился с такой мотивировкой: «Чем я могу помочь человеку,
который постоянно печатается в «Нью-Йоркере»? Ведь сам я там не печатаюсь».
Надо сказать, что журнал «Нью-Йоркер» действительно является вершиной мирового
журнального Олимпа, и он многократно печатал английские версии Сережиных
рассказов.
Мне трудно сейчас отличить, что в какой мой визит было сказано.
Уже пошли первые публикации довлатовской прозы на родине, и я пытался
объяснить какие-то тонкости нового положения дел. Сережа говорил об этом
спокойно, без ажитации, — казалось, что его более всего беспокоит порядок
и точность этих публикаций (аккуратность в делах вплоть до педантизма
была важной чертой его характера, и это была профессиональная черта, свойство
«добрых нравов литературы», как говорила Ахматова).
Но конечно же, в этом спокойствии было удовлетворение — знак того,
что передо мной находился человек с окончательно состоявшейся судьбой.
Дело было сделано, проза была написана, давний разбег вывел бегуна на дистанцию
— результаты оказались закономерны. Я думаю, что именно так надо было понимать
чуть показное спокойствие Довлатова.
«Когда человек умирает, изменяются его портреты» — теперь это общеизвестная
сентенция. Может быть, они не вовсе изменяются, а становятся правдивее,
точнее.
Вглядываясь в духовный портрет Довлатова из нынешнего дня, я вижу
прежде всего поразительную цельность его дарования, оно объединяло его
вкусы и образ жизни, поставленные им перед собой литературные задачи и
взгляд на общие ценности бытия. Короче говоря, главным в его жизни была
эстетика. Стиль прозы и идеал жизни — именно идеал во всех проявлениях
— должны были быть достойными, осмысленными, значительными, ни в коем
случае не претенциозными.
Такой должна была быть фраза в рассказе, но и общий замысел всей творческой
судьбы его был основан на том же фундаменте. Как он добивался этого? Исчерпывающе
ответить невозможно. Это его тайна. Не буду на нее посягать, скажу лишь,
что артистизм, конечно, одна из главных составляющих ее.
Что-то угадывается на примере тех записей, которые сперва он назвал
«Соло на ундервуде», а в поздних изданиях использовал в названии еще и
марку компьютера. Наивно полагать, что это традиционная писательская
записная книжка. В подавляющем большинстве этим новеллам (пусть и стесненным
до нескольких строчек) не предшествовало никакого реального прообраза,
фразы или ситуации. Все вымышлено, но опирается на глубокую подпочву.
Из жизни брался характер, или тон, или очерк какого-нибудь действия. Они
обдумывались художественно — до корня, до первопричины. И уже оттуда
дар и мастерство Довлатова выращивали нечто новое, не эмпирическое, а
необходимое по творческому произволу — и именно поэтому художественно
истинное.
Но когда сейчас читатель Довлатова полагает, что все описанное им —
«правда», что герои этих записей пойманы, как бабочка на булавку, он по-своему
прав. Истинное искусство уничтожает свой материал и становится единственным
образцом в духовной вселенной. Сужу об этом не абстрактно, а на примере
тех довлатовских отрывков, где действует некто, поименованный как «Евгений
Рейн».
Я думаю, что тот же принцип — только разветвленный и детализированный
— лежит и в основе иных (особенно зрелых) вещей Довлатова.
Почти все его вещи автобиографичны, иногда почти до буквальности. Ему
не нужна была общеписательская «кухня» в смысле составления нового «обеда»
из наблюдаемых обломков человеческого быта и бытия. Его собственная жизнь
была абсолютно самодостаточна, и в каком-то смысле она ограничивала, оберегала
его от мелкого растекания вовне. Из эмпирического он делал эстетическое
на одной ограниченной арене — дело, в чем-то схожее с искусством тореро.
Итак, биография была внешней рамой, а замысел, ограничение, тема —
внутренней. Такая конструкция очень характерна для его книг, — возьмите,
например, «Чемодан», «Компромисс», «Заповедник». Из отдельных рассказов,
как бы тематически втиснутых в этот двойной концентрический круг, складывается
ощущение пространства, объемлющее нечто гораздо большее, чем заявлено первоначально.
Все эти книги, по сути дела, — романы новой довлатовской марки, где сюжет
не стелется по поверхности, а соединяет, как рисунок броунова движения,
бесконечное множество микроэпизодов, иногда состоящих даже из одной фразы.
У Сергея Довлатова была мания. Он делал подарки. С любой оказией, с
двумя-тремя пересадками настигал вас пакет, коробка, футляр.
Когда я узнал о его смерти, через день после умноженной идиотством
расстояния тоски и боли, я стал разыскивать их и выложил на стол: стетсоновская
шляпа, набор блокнотов, бумажники, швейцарский перочинный нож с тридцатью
инструментами, замысловатые бритвенные приборы, какие-то уникальные саморежущие
ножницы. Жемчужиной коллекции явился прибор для ночного чтения в постели
— укрепляющийся на голове обруч с фонарем и регулятором силы света.
«Что отдал — твое», — кажется, за тысячелетия не было сказано ничего
значительнее, мудрее.
Это можно сказать и о довлатовском творчестве. До последнего слова
оно становится достоянием читателя. Сережино искусство тоже искусство подарка.
Сергей Довлатов скончался в Нью-Йорке в конце августа 1990 года. Прошло
три года. Трудно сейчас назвать более любимое, более популярное имя в современной русской
прозе. Я узнаю его книги в метро, вижу их на иных, совсем не богатых полках,
где стоит только самое необходимое.
В нашей литературе со всеми ее эверестами есть отныне особое довлатовское
место, теперь уже навсегда отвоеванное, добытое поистине высокой предельной
ценой.
Ради него так много прожил и так рано умер Сергей Довлатов.