Письма на моем столе. - Новое русское слово, Нью-Йорк, 18 апреля 1990.
Когда я был маленьким, то страшно завидовал взрослым, которые имели
основания заглядывать в почтовый ящик и время от времени доставали оттуда
письма, украшенные пестрыми марками и таинственными штемпелями. Высокое
право писать и получать письма казалось мне недосягаемой привилегией зрелости.
Лет до десяти я вообще не получал писем, а затем побывал летом 52-го года
в пионерском лагере «Артек», познакомился там с мальчиками разных национальностей,
и после этого раза два-три в год получал письма то из Средней Азии, то
из Прибалтики, то с Украины примерно такого содержания: «Я учусь на пятерки
и четверки, активно занимаюсь физкультурой, ухаживаю за зелеными насаждениями,
два раза прочитал книгу «Мальчик из Уржума», в нашем городе много достопримечательностей,
с пионерским приветом — такой-то». Иногда эти письма заканчивались неформальной
фразой: «Жду ответа, как соловей лета».
В конце концов эта переписка заглохла, и я опять несколько лет почти
не получал писем, если не считать двух-трех посланий от моих одноклассниц,
в которых говорилось: «Давай вместе слушать пластинки Рашида Бейбутова»,
или «Кто по-твоему выше, Пушкин или Маяковский?», а одно из них заканчивалось
словами:
«Если ты любишь Сережку Тюленина, давай дружить».
Потом я стал студентом, у меня началась, так сказать, личная жизнь,
но писем мне, в общем-то, никто не писал, потому что все мои знакомые жили
в Ленинграде, и свои проблемы мы решали в ходе долгих телефонных разговоров.
Если в ту пору я и получал письма, то из библиотек с требованием срочно
вернуть взятые там книги или уплатить штраф в размере их пятикратной стоимости,
а также — предвыборные повестки, которые в строгом смысле слова и письмами-то
назвать нельзя.
Осенью 62-го года меня забрали в армию, я оказался в республике Коми,
служил в тайге, да еще и в охране лагерей особого режима, но зато я чуть
ли не каждый день получал письма от моих родителей, от старшего брата и
нескольких близких друзей, и эти письма очень меня поддерживали в тех кошмарных
условиях, в которые я попал, тем более что почти в каждом из них я обнаруживал
— рубль, три, а то и пять, что для советского военнослужащего истинное
богатство. Эти деньги я, как и все мои сослуживцы, тратил, естественно,
на вино и на папиросы, и в результате за три года в армии приучил себя
основательно и к тому, и к другому.
Потом я демобилизовался и, находясь под впечатлением увиденного в
лагерях особого режима, стал писать рассказы и рассылать их по редакциям.
Нормой для меня в те годы было писать по одному рассказу в день, и, соответственно,
я рассылал по газетам и журналам семь пакетов в неделю. В ответ я получал
бесчисленные письма, которые были настолько похожи, что случись это в наши
дни, в Америке, я был бы совершенно уверен, что их создают компьютеры с
одинаковой программой. Эти письма неизменно заканчивались такими словами:
«Ваш рассказ нас заинтересовал, но по понятным вам причинам опубликован
он быть не может. С уважением — такой-то».
Помню, меня очень раздражало это вот «с уважением», ведь гораздо естественнее
в таком контексте было бы написать: «с презрением» или «с отвращением».
Какое уж тут может быть уважение к человеку, посылающему в редакцию свой
рассказ, который по понятным самому автору причинам не может быть опубликован?!
Все эти письма были похожи, кроме одного, из «Литературной газеты»,
которое меня совершенно озадачило и до смысла которого я не могу докопаться
до сих пор, по прошествии двадцати с лишним лет. Письмо заканчивалось такими
словами: «Ваш рассказ нам понравился, и мы напечатаем его в июне текущего
года. Хотя надежды мало. С уважением — Цитриняк». Фамилия «Цитриняк» время
от времени попадается мне в советской печати, так что я не расстаюсь с
надеждой — выяснить, что он тогда имел в виду.
В начале 70-х годов мои наиболее решительные и отчаянные друзья устремились
на Запад, и от них время от времени приходили письма в тонких светло-голубых
конвертах с синими и красными полосками, и эти редкие письма становились
общественным достоянием, мы носили их из одной компании в другую, читали
вслух и обсуждали самые мелкие подробности, начиная со штампов на конверте.
Помню, как Игорь Ефимов, держа в руках только что полученное с Запада письмо,
взволнованно говорил: «Ну почему, почему, почему американ ский штамп такой
отчетливый, а на нашем невозможно прочесть ни дату, ни место назначения?!
Почему даже в таких пустяках мы на последнем месте?!». Любая информация
в этих письмах казалась нам сенсационной, то, что Бродский отрастил длинные
волосы, и то, что Славинский поскандалил в баре, и то, что Марамзин купил
машину, и даже цвет этой новой машины был предметом наших долгих и оживленных
дискуссий.
В 78-м году я окончательно убедился, что на родине меня печатать не
будут, и стал подумывать об отъезде, тем более что мои рассказы к тому
времени оказались на Западе, и по этому поводу я получал от моих друзей
письма, написанные таинственным эзоповым языком:
«Гостинцы от тебя получили и уже передали их по назначению — Володе
Максимову и Вите Перельману», и это означало, что мои рассказы получены
и переданы редакторам журналов «Континент» и «Время и мы».
Вообще-то, конспираторы мы были неважные, и я хорошо помню одно шутливое
постановление, принятое на какой-то нашей шумной вечеринке: «В целях усиления
конспирации рекомендуется впредь журнал «Континент» именовать в письмах
и разговорах журналом „Контингент"». Шутка была не лишена смысла, потому
что я хорошо помню, как один мой знакомый кричал мне по телефону: «Старик,
поздравляю, тебя видели в «Континентале», ты понял?! Тебя видели в «Континентале»!»
Это означало, что кто-то своими глазами видел мой рассказ, опубликованный
в «Континенте».
В 78-м году я уехал, попал в Нью-Йорк, и около года пролежал на диване
в раздумьях о судьбах интеллигенции, в то время как моя жена каждое утро
отправлялась на тяжелую работу. Письма из Советского Союза приходили редко
и не очень-то содержательные, потому что, во-первых, считалось, что они
не доходят, а если и доходят, то внимательно прочитываются цензурой, да
и вообще, я тогда считал, что с прошлой жизнью покончено.
Через некоторое время мы с группой друзей создали газету «Новый
американец» і и вскоре я стал ее главным редактором, и с тех пор в течение
двух лет получал от тридцати до пятидесяти писем в неделю, в которых содержались
газетные статьи и заметки разной ценности, но в основном — упреки от обиженных,
отвергнутых авторов, которые истязали меня такими посланиями:
«Мой роман в стихах «Судьба Раисы» я долгие годы не мог опубликовать
в газете «Карагандинский первопроходец», а теперь я вырвался на свободу,
и опять вы, прислужник газетной мафии, стоите на моем пути к читательским
сердцам».
Письма из Союза приходили тогда совсем редко, и язык их становился
все более эзоповым, и я помню, как мой старый знакомый Леша Журавлев, бывший
освобожденный секретарь комитета ВЛКСМ Ленинградского кораблестроительного
института, написал мне:
«Очень хотелось бы поехать отдохнуть куда-нибудь подальше, но у меня,
как ты знаешь, старик, полный завал с пятым пунктом, о чем я первый раз
в жизни глубоко сожалею».
Пять лет назад в СССР началась перестройка, и через некоторое время
переписка с советскими знакомыми явно оживилась, причем с каждым годом
они все более открыто и резко писали о том, что творится на родине, и выражали
готовность посетить нас в Нью-Йорке, в результате чего кое-кто из наших
родственников и близких друзей действительно оказался в Америке.
Постепенно с такого рода идеями к нам стали обращаться не очень близкие
знакомые, затем малознакомые люди, и наконец мы стали получать дружеские
письма от тех, кого мы общими усилиями никак не могли вспомнить. В некоторых
таких письмах говорилось, что мы должны как можно скорее послать приглашения
этим людям, пока у них есть возможность купить билеты из СССР в Америку
и обратно — на рубли, а то в скором времени билеты станут продаваться исключительно
на валюту, и тогда наши расходы в связи с их приездом заметно увеличатся.
Однажды я получил письмо, которое начиналось словами: «Помнишь ли ты
нашу дружбу, старик?!», и я добросовестно пытался вспомнить указанную в
конце письма фамилию, и действительно, после долгих усилий вспомнил этого человека, с которым в день нашей первой и последней
встречи на чьем-то дне рождения почти сразу же подрался из-за разногласий
по поводу творчества Бродского. Этот человек тоже изъявлял готовность приехать
в Америку, видимо, для того, чтобы возобновить нашу дискуссию, от продолжения
которой я счел нужным малодушно уклониться.
Чуть ли не каждый день я получаю сейчас письма из Советского Союза,
в том числе и деловые, связанные с нашими публикациями на родине, и в этих
письмах давно уже нет никакого эзопова языка, в них много горечи и в то
же время — надежды, как и должно быть в искренней дружеской переписке,
и вообще, должен сказать, что зарождающаяся свобода слова полнее всего
для меня выражается именно в этих письмах из дома, временами таких нелепых,
но всегда таких дорогих.