Анатолий Найман. Персонажи в поисках автора. - ж. Звезда, СПб., 1994, №3.
ПЕРСОНАЖИ В ПОИСКАХ АВТОРА
Никто не знал, чего кто стоит. И в первую очередь, чего ты сам стоишь.
Заклинанием звучали слова «гамбургский счет». Даже те, кто не читал книгу
Шкловского, твердили к месту и не к месту: «По гамбургскому счету...» Как
правило, по гамбургскому, то есть по независимому от лежащих вне искусства
обстоятельств и мотивов, по чистому счету выходило, что ты — гений и что
ближайшие твои друзья гениальны, потому что вы, ваша компания — это компания
гениев. Минутами, правда, налетал ледяной ветерок отчаяния, зарождавшийся
от сомнения: а вдруг твой талант не оценен не потому, что публике недоступна
гениальность, а потому, что ты — бездарность? Другого выбора не было: гений
или бездарность.
Никто не знал, кто чего стоит, потому что не было открытого рынка.
Была видимость литературы, музыки, живописи, которые появлялись в виде
книг, симфоний, картин, выполнивших ряд условий, никак с искусством не
связанных. Так что какая-то точка отсчета была: что признано, то не искусство.
А за этим, естественно, следовал нелогичный вывод: что не признано, то
и гениально. Так было в середине 50-х; в середине 80-х, несмотря на коррективы,
вносимые опытом новой эмиграции, все еще было так.
Я старше Довлатова на шесть лет, для молодых это, как известно, огромная
разница в возрасте. Кроме того, в кругу непечатающихся, непризнанных то
есть, своя иерархия, свои авторитеты, и в первые годы нашего знакомства
Довлатов вел себя со мной так, как если бы я был одним из них. Вероятно,
так же, как авторитет, держал себя я. Помню, меня пригласили читать стихи
в университет. Вечер вел профессор и литературный критик Наумов, и он
несколько раз произнес мою фамилию через «е» — Нейман, и тогда я стал называть
его Неумов, и сидевший на задней скамье студент Довлатов, и до и после
того жалимый перевиранием собственной фамилии, радостно фыркал и лыбился.
Но настоящее знакомство началось, если не ошибаюсь, с переписки:
он тогда попал в армию, общие приятели передали, что он нуждается в
поддержке, я написал что-то, что казалось мне тогда ободрительным, он
ответил, сюжетик отношений завязался. Когда он вернулся, нам уже было с
чего начать, хотя за границы приятельства мы никогда не вышли: было взаимное
расположение, но не близость.
Тогда он был женат на красавице — настоящей, а не из тех, которых большее
или меньшее число знакомых называют так по негласной договоренности. Когда
они шли по Невскому, оглядывались все, даже старики и старухи с затрудненными
двигательными функциями. Он производил впечатление человека, которому доступно
все, чего он ни пожелает: любая дружба, любая ответная влюбленность, свобода,
деньги, элегантный костюм, беспредельная сила, любой талант. В действительности,
однако, дела обстояли не так роскошно. Денег практически не было, влюблялись
не только в него, друзьями становились, пусть на несколько дней, люди,
которых он не знал по имени. Даже сила оказывалась достаточной лишь для
перемещения в пространстве одного его могучего тела, и когда он помогал
переезжать на новую квартиру моему брату, в ход пошли валидол и система
длительных перекуров.
И талант. Он был наглядно талантлив, бесспорно талантлив, талантливо
талантлив. Из всех своих возможностей проявить талант он выбрал литературу.
Потому что это занятие ему в общем нравилось, потому что он литературу
обожал, .и еще потому, что талантливый человек, не привязавший себя ни
к одному из предлагаемых ему стойл, считается «погубившим свой талант».
Он был много одаренней писателя Довлатова, хотя он мог предъявить свои достижения «по гамбургскому счету» и в литературе.
Подозреваю, что писательство было для него еще и средством отгородиться
от порядков и людей, так или иначе терзающих каждого. Он был ранимый человек
и своими книгами защищался, как ширмой. В конце концов всякая ширма берет
на себя функции стены, как всякая маска — лица. Он ее украшению и укреплению
отдавал почти все силы, публика таким его и воспринимала, таким и судила.
Но жить ему было настолько же неуютно, как тем из нас, кто пользуется
любой возможностью эту неуютность подчеркнуть и свою позицию отчужденности,
то есть другую ширму, продемонстрировать.
Главный его талант был — гармоничность натуры. Каждый живой человек
делает что-то привлекательное, что-то, что принято называть хорошим, —
и что-то безусловно худое и дрянное. Свое худое и дрянное Довлатов не
списывал за счет худости и дрянности мира, не сравнивал, как множество
людей, в выгодном для себя свете с худостью и дрянностью других, а признавал,
как-то весело сокрушался — и не извинял себя. Не называл это борьбой добра
со злом или, еще более броско, борьбой плохого с худшим, а называл это
своей жизнью. Его числитель, то есть представление о себе, был почти равен
знаменателю, то есть его способностям. В этой цельности тоже была гармония.
В молодости он повторял с восторгом и надеждой: «Если бы я мог написать
хоть один рассказ, как Куприн!» В другой раз он говорил о своем сверстнике,
поэте, моем тогдашнем друге: «Мне позвонил Н. Представляете себе? Это как
если бы вам позвонил Николай Угодник». Или: «Вы не знаете всех степеней
низости ленинградской литературы. Вообразите, есть люди, которые, как
я уважаю вас, уважают меня».
В этом «я уважаю вас», искренне обращенном ко многим знакомым и незнакомым,
была основа и мера его самоуважения. Он выбрал быть своим среди уважаемых,
а не лучшим среди неуважаемых. Из-за отсутствия рынка, о котором я упоминал
в начале, были перевернуты не только цены, а и оценки. Хорошего журналиста
начинали величать беллетристом, хорошего беллетриста — прозаиком. Мы разговаривали
редко в последние годы, но в те, когда разговаривали, и судя по последним
письмам и интервью, Довлатов предпочитал называться журналистом, а не литератором, литератором, а не
писателем.
В Ленинграде мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга, иногда сговаривались
по телефону и гуляли. Но чаще наталкивались Друг на друга на Загородном,
на Разъезжей или на Рубинштейна, на которую он выходил в шлепанцах, чтобы
купить хлеб или поднять в квартиру коляску с грудной дочкой. Последний
раз мы гуляли как следует уже после моего переезда в Москву. Я приехал
на несколько дней в Ленинград, мы встретились на углу Невского и Литейного,
дошли до Адмиралтейства, перешли по мостам Неву, Невку, на Большом проспекте
Петроградской зашли в комиссионный магазин, погреться и прицениться. Хорошенькая
продавщица, не спуская с Довлатова нежных глаз, проговорила почти умоляюще:
«Есть пиджак на вас». Он примерил, отказался, и тогда она, как голубка,
прогулила: «Вас зовут Сергей, да?» Когда мы приблизились к дому моих родителей
на Карла Маркса, он сказал: «Я бы хотел, чтобы вы прочли одну мою вещь,
там есть про вас, а я собираюсь отправить это за границу...» — и достал
из висевшей через плечо сумки картонную папку. Это было «Соло на ундервуде».
Назавтра мы увиделись ненадолго, я вернул рукопись и сказал, что такое-то,
такое-то и такое-то место необходимо изъять, потому что там есть слова,
хотя и действительно мною произнесенные, но в частной беседе, а будучи
опубликованы, они обидят живых людей. Он как-то дернул глазами вбок и ответил:
«Конечно. Непременно... Хотя, вообще говоря, мне на днях сказали, что книга
на Западе уже вышла».
Когда человек уезжает так далеко и так навсегда, как он, его смерть
воспринимается не вполне реально. Я не смог пережить его смерть болезненно
и остро: тот давний отъезд присвоил часть боли себе, долгая разлука притупила
остроту. Я, в самом деле, один из персонажей этой и не только этой его
книги. И как персонажу мне говорить об авторе неуместно. И неуютно. И тем
более неуместно, что он теперь не может ни принять, ни опровергнуть того,
что я говорю. И тем более неуютно, что без него вообще стало неуютнее,
чем когда он был где-то за горизонтом, где-то в Нью-Йорке, где-то в эфире.