Николай Крыщук. Василий Шукшин и Сергей Довлатов. - Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба
/ Сост. А. Ю. Арьев. - СПб.: "Звезда", 1999.
НИКОЛАЙ КРЫЩУК
ВАСИЛИЙ ШУКШИН И СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ
Сравнительные заметки
Любое сравнение, как известно,
хромает. В принципе, сравнению подлежит всякое явление, независимо от
его физических, исторических, психологических, эстетических и прочих параметров.
Сопрягаемость несопрягаемого — один из качественных признаков поэзии.
Но это же порой свидетельствует о кризисе как художественных, так и интеллектуальных
усилий, о резвости потерявшего опору в себе и в мире ездока. Вспомним,
что написал лет двадцать назад наш поэт:
Что хочешь я сравню
Со всем, что хочешь.
Дело Не в этом..
Как меню
Мне это надоело.
Ортега-и-Гассет считал, что
подлинный кризис культуры наступает, когда разрушается «система коренных
убеждений, окончательный взгляд человека на жизнь». Мы без труда узнаем
в этом определении нынешнее состояние культуры. А если это действительно
так, то без всякого уныния надо согласиться и со следующим соображением
философа о том, что «кризис культуры неподделен, когда человек не находит
мира, в котором ему жить». С психологической точки зрения этому радоваться
глупо, но для культуры это может означать начало нового витка и обретения
новых ценностей.
Так вот, для начала, оба
наших героя (как и мы с вами) — производные именно этого состояния культуры,
и поэтому уже они могут быть сравнены. Оба не своей волей выброшены были
в безысторическое море, не имея ни весел, ни паруса, ни маяков на горизонте,
и управлялись только своим талантом и характером, совсем по-разному, но
с равной мучительной неумелостью и равно не предчувствуя будущего триумфа.
Что же еще объединяет их,
кроме того, что они литераторы?
И Шукшин и Довлатов заслуженно
прославились как мастера короткого жанра — рассказа или небольшой повести.
Попытки романа Шукшину явно не удались. Более или менее крупные вещи
Довлатова состоят, в сущности, из отдельных новелл и рассуждений. Конечно,
дело в особенностях таланта, но еще и во времени: при отсутствии перспектив
прошлого и будущего, при неорганичной эклектичности настоящего большая
форма была и невостребована, и невозможна (я не говорю о рыхлых эпопеях,
написанных по идеологическому заказу).
Шукшин прожил сорок пять
лет, Довлатов — сорок девять. Ранней гибелью писателя в России никого не
удивишь, объяснять ее только социальными и историческим причинами — царь,
компартия, чиновные церберы, пошлое окружение — неплодотворно. Можно отметить
лишь, что в России литератор не только наиболее охотно, но и наиболее принципиально
сходит с того пути, который обещает долгую жизнь. В этом ему видится смертельный
и отчаянный акт оппозиционности, оппозиционности пассивной, символической,
вроде самосожжения. У Довлатова и Шукшина именно так.
Здесь — последнее прибежище
маргиналов, неспособных вписаться в социум, не имеющих возможностей для
социальной реализации.
Факты внешней биографии
при этом не играют решающей роли. У Шукшина при жизни вышло много книг,
Довлатов вынужден был эмигрировать никому не известным литератором. Пик
славы Шукшина пришелся на его молодые годы, после смерти его наградили
Ленинской премией, и он отправился в забвение. Проза Довлатова стала выходить
на родине незадолго до его смерти, в первые же годы после смерти его популярность
достигла вершины. Сколько ей суждено продлиться, никто не знает.
Так вот, при всей разности
жизненных сюжетов герои Шукшина и Довлатова — маргиналы. Это еще раз,
между прочим, подтверждает высказанную семьдесят лет назад мысль Г. Винокура
о том, что «вся биография... — только внешнее выражение внутреннего», у
тех же, кто обращается лишь к одной стороне личной жизни, без учета целого,
«Пушкин выходит не Пушкин, а Ноздрев».
Одним из первых признаков
маргинальности, по русской традиции, является пьянство. Приверженность
же к алкоголю обоих авторов известна.
Выделять в особую категорию
пьянство литератора вряд ли стоит. Дело в другом: не у всякого пьющего
литератора тема пьянства становится поводом для рефлексии героев и одной
из главенствующих тем. Хотя и этот ряд литераторов в России довольно обширен,
Шукшин и Довлатов, во всяком случае, принадлежат именно к нему.
Шукшин умер в семьдесят
четвертом году, когда у Довлатова уже, по всей вероятности, была написана
«Зона». Так и тянет сказать о передаче эстафетной палочки, но это было
бы блефом в духе советского литературоведения. Довлатов не отбросил палочку,
не выронил ее по пути, он ее просто не заметил. Именно поэтому говорить
о диалоге можно лишь как об обмене не услышанными репликами двух знаковых
фигур соседствующих литературных эпох.
Шукшин всю жизнь ехал из
деревни в город, страстно желая и не умея врасти в городскую культуру,
претворяя это неумение в ядовитую критику последней. Довлатов весь принадлежал
городской культуре и стилистике, в деревню если и заезжал, то как дачник,
для отдохновения, и поэтому должен был чувствовать себя в ней вполне органично.
Герой его «Заповедника» берет на ночь книгу Лихоносова, чтобы понять наконец,
что такое деревенская проза, но, как мы помним, засыпает.
Здесь характерна сама невозможность
диалога между людьми, живущими в одной стране, питающимися из одного скудного
источника доступной литературы и занимающимися одним делом. Пропасть пострашнее,
чем между интеллигенцией и народом.
Потому что сапоги-то Шукшин
скинул, уже выходя из ВГИКа. От него пахнет не сапогами, а тем, что он
социальной прописки не имеет. Довлатов тоже никак не может получить социальную
прописку. А все же они предпочитают квартировать у разных хозяев и греться
у разных костров. Такова сила социальной, а следственно культурной, психологической
разделенности в России.
Воображаю себе встречу Шукшина
и Довлатова. Первый рвется в бой, наскакивает, стремится облапить истину,
крутит у собеседника пуговицу, заглядывает в глаза, уязвлено ерничает,
передразнивает (одна из привычек его героев — они издевательски повторяют
слова собеседника, подчеркивая тем самым их глупость или напыщенность).
Второй сидит в позе усталого баскетболиста, улыбается и подливает в стаканы.
«У вас ведь так, — кричит,
например, Шукшин. — если дочка чашку разбила — улыбнись и погладь по головке.
Потому что не человек для вещи, а вещь для человека?» Как выходец из деревни,
он всегда помнит меру труда, вложенную в вещь, хотя, как человек городской,
москвич, вряд ли когда-нибудь ругал дочь за разбитую чашку. Но важен спор,
важно выяснить различие. Констатация непримиримости укладов, непонимания,
собственно, и является для него его безутешной истиной.
Воображаемый Довлатов как
будто не замечает судьбоносности наскока. Конфронтация — не его способ
общения с миром. «Ты прав, — отвечает он. — Как сказал самый первый красный
командир: не человек для Субботы... Давай вот счас разобьем все, что на
столе, кочергой — такое, знаешь, облегчение настанет».
Метафизические проблемы важны, конечно, и для того и для другого. Но
Шукшин — порождение послесталинской оттепели (его первый рассказ вышел
в пятьдесят восьмом году). Его метафизический пафос, в духе разночинцев,
сводится к желанию переустроить общество.
В болотном продвижении Довлатова
по брежневским мхам уже нет и не может быть, пусть даже с примесью черной
и святой злобы, задора переустройства. Он живет как человек, наблюдавший
в юности обреченное гражданское буйство старшего брата (разница в возрасте
между ними — двенадцать лет). Социальная активность преобразовалась в нем
в психологическое созерцание неискоренимого, что уже сродни философии.
В этом смысле он более метафизичен, чем Шукшин. И более, не только индивидуально,
но и исторически, скромен.
Если Шукшин отчаянно восклицает чуть не на каждой странице: «Почему
люди таковы?! », то у Довлатова от этого восклицания осталась лишь усеченная
фраза, произносимая с почти воландовской усмешкой: «Люди таковы». И уже
совсем не по-воландовски, а по-довлатовски грустно: «И я таков».
Герой Шукшина первому встречному
начинает тут же рассказывать о своей больной душе. Отчасти верит в соборное
излечение собственного недуга, отчасти просто — публичный человек: «Нет,
ты мне объясни!»
Надоедает он с этой своей больной душой быстро. Добро бы Психея, ласточка...
А он носится с ней, как провинциальный отпускник с деревянным чемоданом.
Не знает сам, куда его пристроить и зачем набрал столько хлама в короткую,
в общем-то, дорогу.
«—А тогда почему же ты такой
злой, — спрашивает неусердная подруга жизни, — если у тебя душа есть?
— А что, по-твоему, душа-то
— пряник, что ли? — отвечает. — Вот она как раз и не понимает, для чего
я ее таскаю, душа-то, и болит. А я злюсь поэтому. Нервничаю».
И действительно, герои Шукшина
часто психопаты и чудаки, непонятые изобретатели истории, вечных двигателей
и новых нравственных законов.
Герой Довлатова не изобретает,
разумеется, не только вечных двигателей, но и новых нравственных законов.
Мир, как задачка, уже решен, и ответ получен: «Ты добиваешься справедливости?
Успокойся, этот фрукт здесь не растет. Несколько сияющих истин должны были
изменить мир к лучшему, а что произошло в действительности?..»
У него достает сил разве
на тихое презрение к себе и к людям, но не агрессию, которую заменила ирония
(у Шукшина — сарказм).
Это не значит, конечно,
что герой Довлатова не знаком с муками совести и что душа не болит. Но
происходит это обычно в утренние похмельные часы. И длится недолго: «Оглядываясь,
ты видишь руины? Этого можно было ожидать». А потом после короткого, порой
лукавого самоотчета: «Как надоели вечные твои уловки!..»
Герой Довлатова никого не
напрягает недомоганием своей души, но и сам не слишком напрягается. Просто
внезапно останавливается и проверяет в себе наличие совести, как наличие
остатков вчерашней зарплаты. Удостоверившись, на какое-то время успокаивается.
В этом нет ни фальши, ни наигрыша, только фиксация доступной ему длительности
мыслей и чувств. Внутреннее оправдание столь коротких периодов рефлексии
— эстетическое неприятие надсады и театральности, которые якобы неизбежно
последуют при более глубоком погружении в себя. Разумеется, никакой обязательности
этой причинно-следственной связи не существует, но в системе Довлатова
— так.
Проза Шукшина и Довлатова
нередко является преобразованным в новеллу анекдотом. То есть происходит
выворачивание наизнанку литературного процесса. Анекдот, явившийся квинтэссенцией
неких жизненных обстоятельств, возвращается жизни путем превращения его
в историю. У Довлатова при этом всё открытые концы, которые не дают созреть
морали. Шукшин ловким шприцем публициста мораль и из анекдота вытягивает.
Юмор у Шукшина почти исключительно
ситуативный. У Довлатова тоже, но при этом еще и специально словесный юмор.
Это как бы юмор двенадцатого этажа (в мансарде живут уже исключительно
юмористы).
Где-то под Довлатовым живут
Ильф и Петров, Зощенко. Еще ниже Булгаков. Под Булгаковым — Чехов, уже
читавший Достоевского и Гоголя. Бедный Гоголь квартирует на первом этаже,
ему не от кого было разжиться. Да он как будто и не шутит специально: так,
наблюдает, может быть, даже подсматривает, потом записывает добросовестно:
«Давненько не брал я в руки шашек». Перечитал, смотри-ка! — и сам неожиданно
рассмеялся.
У Довлатова юмор не такой.
Но он и не остро обэриутский, не воинственно разоблачительный, скорее вышедший
из аксеновско-молодежно-кавээновского сленга шестидесятых. Удивительно,
что когда эта стилистика ушла в песок вчерашнего времени, юмор Довлатова
выплыл на поверхность и вдруг оказался актуальным.
Все же может статься, что
вместе с ослабевающим резонансом исторической аудитории, выцветающими
именами и разрушающимися реалиями он может потускнеть и свою актуальность
утратить.
Впрочем, как знать?.. Идеологические
парадигмы Салтыкова мы до сих пор проглатываем со спортивным почти азартом,
смачно сплевываем семечки неусыхающих идиотизмов. Хотя Салтыков, скорее
всего, иной случай.
Довлатов, как и Шукшин пытаются
произвести устную речь в ранг литературы. Это, как и юмор, специальная
задача. Задача противопоставить себя малокровной скованности, лицемерной
правдоподобности окружающей литературы. Эту задачу оба выполнили блистательно.
Враг разбит, хоть и не сдался. Но у литературы есть еще цели, расположенные
за горизонтом.
Существует ли все же, думаю
я, та невидимая точка, в которой сходятся эти два писателя и, находясь
в которой, им не о чем спорить?
У Шукшина есть в рабочих
тетрадях такая запись: «Я воинственно берегу свою нежность. А как больше».
Если бы Довлатову было позволено вычеркнуть из этой интимной записи слово
«воинственно», он бы незамедлительно под ней подписался. Но это, увы, невозможно.
OCR 24.01.2001
Сергей Довлатов: творчество,
личность, судьба (итоги Первой международной конференции "Довлатовские
чтения") / Сост. А. Ю. Арьев. - СПб.: "Звезда", 1999.