Дар органического беззлобия: Журнал «Огонек», № 24, 1990.
ИНТЕРВЬЮ ВИКТОРУ ЕРОФЕЕВУ
В. Ерофеев: Расскажите немного о себе. Где вы жили до отъезда?
С. Довлатов: Я родился в эвакуации, в Уфе. С 1945 года жил в Ленинграде,
считаю себя ленинградцем. Три года жил в Таллинне, работал в эстонской
партийной газете. Потом меня оттуда выдворили: не было эстонской прописки.
Вообще-то мать у меня армянка, отец еврей. Когда я родился, они решили,
что жизнь моя будет более безоблачной, если я стану армянином, и я был
записан в метрике как армянин. А затем, когда пришло время уезжать, выяснилось,
что для этого необходимо быть евреем. Став евреем в августе 1978 года,
я получил формальную возможность уехать.
— А вот сейчас, в связи с событиями в Армении, ваша армянская кровь
как-то дает о себе знать?
— Я знаю, что это кому-то кажется страшным позором, но у меня никогда
не было ощущения, что я принадлежу к какой-то национальности. Я не говорю
по-армянски. С другой стороны, по-еврейски я тоже не говорю, в еврейской
среде не чувствую себя своим, И до последнего времени на беды армян смотрел
как на беды в жизни любого другого народа — индийского, китайского... Но
вот недавно на одной литературной конференции познакомился с Грантом Матевосяном.
Он на меня совсем не похож — он настоящий армянин, с ума сходит от того,
что делается у него на родине. Он такой застенчивый, искренний, добрый,
абсолютно ангелоподобный человек, что, подружившись с ним, я стал смотреть
как бы его глазами. Когда я читаю об армянских событиях, я представляю
себе, что сейчас испытывает Матевосян. Вот так, через любовь к нему, у
меня появились какие-то армянские чувства.
— Значит, вы себя чувствуете как бы абстрактно-русским?
— Я долго думал, как можно сформулировать мою национальную принадлежность,
и решил, что я русский по профессии.
— А что это значит — русский по профессии?
— Ну, я пишу по-русски. Моя профессия — быть русским автором.
— Русский автор — значит, подразумевается и русская культура, русские
писатели, за вами стоящие?
— С одной стороны, за мной ничего не стоит. Я представляю только себя
самого всю свою жизнь и никогда, ни в какой организации, ни в каком содружестве
не был. С другой стороны, за мной, как за каждым из нас, кто более или
менее серьезно относится к своим занятиям, стоит русская культура. Отношение
к которой очень меняется. Когда я жил в Ленинграде, я читал либо «тамиздат»,
либо переводных авторов. И когда в каком-то американском романе было описано,
как герой зашел в бар, бросил на цинковую стойку полдоллара и заказал двойной
мартини, это казалось таким настоящим, подлинным... прямо Шекспир!
— Большая литература...
— Да. И только в Америке выяснилось, что меня больше интересует русская
литература...
— Когда вы жили в России, вам удавалось что-то писать, кроме чисто
журналистских работ?
— Еще как! Журналистом я стал случайно. А потом, потеряв честь и совесть,
написал две халтурные повести о рабочем классе. Одну сократили до рассказа
и напечатали в журнале «Нева» то ли в 1967-м, то ли в 1969-м. Она называлась
«Завтра будет обычный день» — ужасная пролетарская повесть... А вторую
я сочинил по заказу журнала «Юность». Эта повесть — «Интервью» — безусловно,
ничтожное произведение. Есть люди, у которых разница между халтурой и личным
творчеством не так заметна. А у меня, видимо, какие-то другие разделы мозга
этим заняты. Если я делаю что-то заказное, пишу не от души, то это очевидно
плохо. В результате — неуклюжая, глупая публикация, которая ничего тебе
не дает ни денег, ни славы.
— Это было в начале 70-х годов. Потом, через несколько лет, вы уехали.
А до того вы что делали — писали в стол?
— Это называется «писать в стол», хотя я старался, чтобы читали мои
знакомые, Я писал, ходил по редакциям, всех знал и даже среди непечатающейся
ленинградской молодежи считался сравнительно удачливым. Я помню, как один
менее преуспевающий автор, мой приятель говорил: «Ну что тебе жаловаться?
С тобой даже в «Авроре» здороваются!»
— Каков был ленинградский писательский круг в то время?
— Это было странное поколение. Я бы не сказал — незамеченное, а какое-то
не очень яркое. После того как отшумело поколение — Битов, Марамзин, Сергей
Вольф, и замкнул его Валерий Попов, который старше меня всего на год, появился
я. И некоторое время в этой среде было принято говорить, хотя это и нескромно
звучит: «После Сережи уже никто не появился». Это не так. Среди моих сверстников
и знакомых были очень способные люди. Просто дальше шло поколение душевно
нестойких, с какими-то ментальными проблемами... И наше поколение не произвело
никакого эффекта в отличие от предыдущего.
— Значит, у вас как у писателя жизнь сложилась не лучшим образом?
— Это была какая- то невероятная смесь везения и невезения. С одной
стороны, казалось бы, полное невезение — меня не печатали. Я не мог зарабатывать
литературным трудом. Я стал психом, стал очень пьющим, Меня окружали такие
же спившиеся непризнанные гении. С другой стороны, куда бы я ни приносил
свои рассказы, я всю свою жизнь слышал только комплименты. Никогда никто
не выразил сомнения в моем праве заниматься литературным трудом.
— И тогда возникло желание бежать?
— Не то что желание — просто со всех сторон сошлись обстоятельства,
из которых в результате стало ясно, что перспективы никакой нет. Печатать
не будут, зарабатывать трудно, жена настроена скептически по отношению
к властям. Дело в том, что в нашей семье не я был инициатором отъезда...
Затем, как ни странно, моя дочь, которой в то время было 11 лет, тоже считала,
что надо ехать — может, это было естественное желание видеть мир. Моя мать
сразу сказала — как вы, так и я.
У меня года за полтора до отъезда начались публикации на Западе, и
это усугубляло мое положение. Выгнали из одного места, из другого, потом
я охранял какую-то баржу на Неве, вмерзшую в лед.
Она не представляла вообще никакой ценности, кажется, с нее уже все
было украдено, что можно было украсть. Но круглосуточно три человека —
двое остальных были с высшим образованием — ее охраняли. Короче говоря,
началась невозможная жизнь. Представьте себе — в Ленинграде ходит такой
огромный толстый дядя, пьющий. Печатается в «Континенте», в журнале «Время
и мы». Участвует в литературной жизни, знаком с Бродским. Шумно везде хохочет,
говорит какие-то глупости, ведет вздорные антисоветские разговоры и настоятельно
всем советует следовать его примеру. И если существовал какой-то отдел
госбезопасности, который занимался такими людьми, то им стало очевидно;
надо либо сажать, либо высылать. Они же не обязаны были знать, что я человек
слабый, и стойкий диссидент из меня вряд ли получится...
— Значит, вам помогли уехать?
— Сейчас в эмиграции любят говорить о пережитых страданиях. Меня никто
не выкидывал, не вытеснял, не высылал... Просто сама жизнь так сложилась.
В наручниках меня никто не заставлял туда ехать — просто посоветовали.
Я нормально, в общей массе уезжающих евреев прибыл сначала в Вену, потом
в Нью-Йорк.
— Вам заранее хотелось поехать в Америку?
— Да. Не скажу, что я был большим америкоманом, но я об Америке знал
больше, чем о какой-либо другой стране. И не случайно. Бродский любит повторять
такую фразу: «Для того чтобы жить в Америке, нужно что-то полюбить в этой
стране». Мне повезло, я довольно много знал. Я всегда любил джаз. Как ни
странно, я любил американское кино. Я любил американский спорт и немного
знал его. Я любил американскую моду, мне нравился американский стиль. Как
все нормальные молодые люди моего возраста, я любил Хемингуэя. И вообще
любил американскую прозу — это была единственная литература, о которой
я мог сказать, что я ее, хоть поверхностно, но знаю. И, кроме того, я знал
нечто очень важное для меня — что в любой другой стране, скажем, в Европе,
я буду иностранцем. Единственная страна на земном шаре, где человек непонятного
происхождения, владеющий восточноевропейским языком, будет чувствовать
себя естественно, — это Америка. Нью-Йорк — это филиал земного шара, где
нет доминирующей национальной группы и нет ощущения такой группы. Мне так
надоело быть непонятно кем — я брюнет, всю жизнь носил бороду и усы, так
что не русский, но и не еврей, и не армянин... Так что я знал, что там
буду чувствовать себя хорошо.
— И чем же вы начали заниматься?
— А ничем. Такой традиционный эмигрантский вариант в ту пору — жена
работает, а муж, лежа на диване, разглагольствует в манере Лоханкина, строит
планы и задумывается о судьбах демократии. Что я и проделывал в течение
нескольких месяцев. Эмиграция показала, что наша женщина гораздо более
жизнеспособна, оптимистична, нетребовательна, чем мужчина. Моя жена тоже
нашла работу, превратилась в наборщицу, а я несколько месяцев валялся на
диване и читал. И еще чего-то писал, но это была такая вяло текущая болезнь
— есть карандаш, почему бы и не пописать...
Потом возникла идея создать газету. Вокруг ошивались бывшие журналисты,
и мы решили это делать вместе. Тут же возник вопрос — а кто нам разрешит,
и выяснилось, что разрешения не требуется, просто нужно купить помещение,
бумагу, техническое оборудование. А потом стало ясно, что все это можно
взять в аренду, взять деньги в долг... В результате мы раздобыли 16 тысяч
долларов, смехотворную по сегодняшним временам сумму, и с этого началась
еженедельная газета «Новый американец», форматом как «Неделя», но 48-страничная.
Это была самая толстая русскоязычная газета на земле — по объему в каждый
номер можно было вколотить «Капитанскую дочку» Пушкина. Она существовала
два года. Я в этой газете был главным редактором. Но это была скорее протокольная
должность, а на самом деле существовало коллегиальное руководство.
— «Новый американец» провалился потому, что русская эмиграция оказалось
неспособной к плюрализму? Или по другим причинам?
— «Новый американец» провалился, как все на свете проваливается, по
разным причинам: косность читательской эмигрантской аудитории. Отсутствие
делового опыта. Неумение строить личные отношения в редакции и т. д.
— Лимонов в аналогичном интервью сказал, что он преуспевающий западный
писатель. Вы себя таким чувствуете?
— Во-первых, себя таким не чувствует Лимонов, что не мешает ему говорить
все, что ему вздумается. Я себя таким не чувствую и не являюсь таковым.
— Тем не менее «Ньюйоркер» вас печатает. Успех у критики безусловный.
Рецензии в наиболее престижных журналах я видел своими глазами. Значит,
успех есть, вы же не будете это отрицать...
— Нет, это было бы глупо и выглядело бы кокетством. В России успех
— это понятие однозначное. Оно включает в себя деньги, славу, комфорт,
известность, положительную прессу, репутацию порядочного человека и т.
д. В Америке успехов может быть десять, двенадцать, пятнадцать. Есть рыночный
успех, есть успех у университетской профессуры, есть успех у критиков,
есть успех у простонародья.
Мой случай, если вы согласны называть его успехом, по-английски называется
«критикал эклэйм» — замечен критикой. Действительно, было много положительных
рецензий.
— Что вы сами скажете о себе как о писателе?
— Не думайте, что я кокетничаю, но я не уверен, что считаю себя писателем.
Я хотел бы считать себя рассказчиком. Это не одно и то же, Писатель занят
серьезными проблемами — он пишет о том, во имя чего живут люди, как должны
жить люди. А рассказчик пишет о том, КАК живут люди. Мне кажется, у Чехова
всю жизнь была проблема, кто он: рассказчик или писатель? Во времена Чехова
еще существовала эта грань.
— А что вы делаете на радио «Свобода»?
— Я не журналист по духу. Меня не интересуют факты, я путаю, много
вру, я не скрупулезный, не энергичный, короче — не журналист. Хотя всю
жизнь зарабатывал именно этим. И, оказавшись в эмиграции, я для себя выработал
жанр. Поскольку я не знал американской жизни, плохо знал американскую прессу,
не следил за американским искусством, я внедрил такой жанр, который в России
называется «Взгляд и нечто». Довлатов разглагольствует о чем придется.
Стал поступать какой-то отклик, значит, кто-то слушает, кому-то нравится...
Вообще, если бы так случилось, что я заработал бы большие деньги, я
бы, наверное, прекратил журналистскую деятельность. Но, с другой стороны,
если бы я заработал огромные деньги, я бы литературную деятельность тоже
прекратил. Я бы прекратил всяческое творчество. Я бы лежал на диване, создавал
какие-то организации, объездил весь мир, помогал бы всем материально, что,
между прочим, доставляет мне массу радости.
— Получается, что ваша литературная деятельность не слишком серьезна?
— Раньше я к ней относился с чрезмерной серьезностью, считал, что это
моя жизнь, Всем остальным можно было пренебречь, можно было разрушить
семью, отношения с людьми, быть неверующим, допускать какие-то изъяны в
репутации, но быть писателем. Это было все. Сейчас я стал уже немолодой,
и выяснилось, что ни Льва Толстого, ни Фолкнера из меня не вышло, хотя
все, что я пишу, публикуется. И на передний план выдвинулись какие-то странные
вещи: выяснилось, что у меня семья, что брак — это не просто факт, это
процесс. Выяснилось, что дети — это не капиталовложение, не объект для
твоих сентенций и не приниженные существа, которых ты почему-то должен
воспитывать, будучи сам черт знает кем, а что это какие-то божьи создания,
от которых ты зависишь, которые тебя критикуют и с которыми ты любой ценой
должен сохранить нормальные человеческие отношения. Это оказалось самым
важным.