Игорь Ефимов. Неповторимость любой ценой. - ж. Звезда, СПб., 1994, №3.
НЕПОВТОРИМОСТЬ ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ
На вечеринке в Ленинграде:
— Где Довлатов?
— Ушел, кажется.
— Как? Никому не сказав?
— Что-то пробурчал про «расплясавшихся старичков» и ушел.
Это случалось часто. Потом появится снова, насмешит до слез, сам исхохочется,
прикрываясь ладонью, свергнет с полдюжины литературных кумиров, опять исчезнет,
сгинет в многонедельной гулянке. А когда позвонит через месяц, от первых
же его слов, еще до осознания их смысла (принести новый рассказ? денег
в долг? запрещенных книжек почитать?), в душе предощущение: вот сейчас
опять будет смешно, талантливо, горько.
Откуда шла эта постоянная горечь? В России нам казалось, что причины
ясны: не печатают талантливого человека, вот он и бесится. Не только пьет,
а еще и вечно куда-то убегает: от друзей, от семьи, из города в город,
из одной компании в другую, с работы на работу. Но вот он добежал в этом
своем бегстве до Америки, добился признания, потоком пошли книжки на разных
языках, публикации в престижных журналах, обеспеченность... А горечь оставалась.
Вот отрывок из его письма 1984 года:
«Пьянство мое затихло, но приступы депрессии учащаются, именно депрессии,
то есть беспричинной тоски, бессилия и отвращения к жизни. Лечиться не
буду и в психиатрию я не верю. Просто я всю жизнь чего-то ждал: аттестата
зрелости, потери девственности, женитьбы, ребенка, первой книжки, минимальных
денег, а сейчас все произошло, ждать больше нечего, источников радости
нет. Главная моя ошибка — в надежде, что, легализовавшись как писатель,
я стану веселым и счастливым. Этого не случилось. Состояние бывает такое,
что я даже пробовал разговаривать со священником... но он, к моему удивлению,
оказался как раз счастливым, веселым, но абсолютно неверующим человеком»
(27.07.84).
Конечно, можно продолжать искать причины этой тоски в обстоятельствах
эмигрантской жизни. В тех же письмах найдется немало горько язвительных
пассажей о нью-йоркской литературной среде:
«Тоска в Нью-Йорке смертная. Хоть из дома не выходи. Все русские сообщества,
начинания и круги проникнуты каким-то очевидным неблагородством. Идеализм
полностью и окончательно заглох, даже от С. можно услышать: „лишь бы деньги
платили " » (19.11.84).
«Общаться с людьми почти совсем невозможно, никто не в состоянии произвести
ни одного разумного и точного действия, на свидания являются произвольно,
ничего не записывают, ничего не запоминают, обидчивые, веселые, шутят
беспрерывно. Может быть, это антисемитизм, но я не готов воспринять такое
количество чистокровных евреев — и ни одного человека, хотя бы на секунду
усомнившегося в своем совершенстве» (6.04.83).
«Жизнь осложняется тем, что из этнического курьеза, который вызывает
только презрительную симпатию, я перешел в категорию, где тебя уже можно
не любить, враждовать с тобой, где идет борьба, где все разделено на лобби:
западный берег, восточный берег, левые, правые... и даже, я не шучу, гомосеки
и не гомосеки» (24.02.84).
«К сожалению, я убедился, что в мире правят не тоталитаристы или демократы,
а зло, мизантропия и низость. Конфликт А. с Б. — это не конфликт авторитариста
с либералом, а конфликт жлоба с профессором, конфронтация А. с В. — это
не конфронтация почвенника с западником, а конфронтация скучного писателя
с не очень скучным. Разлад А. с Г. — это не разлад патриота с «планетаристом»,
а разлад бывшего уголовника с бывшим политическим. И так далее... Извините
за мысли» (15.08.84).
Не одни русские попадают под огонь — достается в письмах и американцам.
«Рассказ, который появился в «Ньюйоркере» буквально на днях, исковеркан
ЦЕНЗУРОЙ, самой настоящей. Еврей плохим быть не может, коммуниста ругать
не надо — все это у них называется «не потакайте стереотипам». Из одного
моего рассказа в «Ньюйоркере» выкинули «резиновый пенис», такая у них
стыдливость, причем этот пенис фигурировал, как Вы догадываетесь, в самом
невинном и юмористическом контексте, а вовсе не по прямому назначению»
(28.11.84).
«Единственное, что примиряет меня с американской славистикой, это то,
что они покупают Ваши книги. Все остальное — малоинтересно. Каким-то странным
образом в славистике развились все пороки этнического меньшинства: обидчивость,
бедность, нервозность, мнительность в сочетании с заносчивостью и даже
хамством. Это — единственные знакомые мне американцы с выпирающими комплексами.
Должен сказать, что лишь среди слависток попадались мне в Америке женщины
с недостающими передними зубами» (4.01.85).
Нет пощады даже литературным классикам:
«Читали ли Вы книгу какого-то шведа «Переписка Маяковского и Л. Брик»?
Это нечто уникальное по пошлости! Он дает несколько факсимильных копий,
а в остальном сохраняет грамматику и пунктуацию оригиналов: это кошмарная
переписка двух безграмотных ничтожных существ. Абсолютно невозможно поверить,
что Маяковский написал хотя бы «Левый марш»...» (23.12.83).
«Сообщаю Вам, что я перечитал два романа Достоевского, а также «Войну
и мир» и 5 рассказов Толстого и отдаю Толстому (впервые) явное предпочтение
за полную безыскусность: «Вслед за глупой жизнью придет глупая смерть».
Все же Петр Верховенский — явная и неправдоподобная карикатура, Кириллов
— тоже, а Ставрогин — роковая нарисованная на фанере личность. Если бы
все было театрально и фантастично, как у Гоголя, тогда другое дело. А так
—Верховенский и Кармазинов — придуманные, а Степан Трофимович — живой,
получается разнородный мир. Все властные, богатые старухи у Достоевского
— близнецы, все мальчики и юноши — родные братья. И так далее. Извините
замысли» (19.06.84).
Но в одном из таких комментариев к прочитанному есть признание, приоткрывающее,
мне кажется, источник внутренней трагедии Довлатова:
«Книжку Д. я читал сначала с воодушевлением и благодарностью, потому
что она вполне доступная и простая, а затем по тем же причинам ее невзлюбил.
Видно, подлость моей натуры такова, что абсолютно доступные книги меня
не устраивают. Раз я все понимаю, значит что-то тут не так» (4.10.84).
У Вуди Аллена есть такая шутка: «Я никогда не вступил бы в клуб, который
был бы согласен терпеть меня своим членом».
Главной страстью Довлатова была страсть к талантливому — в искусстве,
в людях, в отношениях, в себе. Талантливое всегда неповторимо и непредсказуемо.
Но если слишком увлечься этой формулой, легко поверить, что и в перевернутом
виде она сохраняет свою истинность. То есть, что только неповторимое и
непредсказуемое — талантливо. Или: «Все неповторимое и непредсказуемое
— талантливо». А чуть проступит где-то рутина, повтор, узнаваемость —
можно зачеркнуть и отбросить. Книгу, чувство, человека. В том числе и самого
себя.
Жажда неповторимости доходила в нем до курьезов. Например, он придумал
себе такие «литературные вериги»: чтобы ни в одной фразе не было у него
двух слов, начинающихся на одну и ту же букву. Он уверял меня, что подобный
искусственный прием помогает ему искать незатертые слова. Я соглашался,
что в какой-то мере это могло срабатывать. Но все же такая сосредоточенность
на мелочах литературного ремесла тревожила меня. Писатель здесь начинает
напоминать влюбленного, который явился на свидание принаряженным и без
конца поправляет галстук, прическу, складки на брюках, и так сосредотачивается
на этом, что забывает и о возлюбленной, и о своем чувстве к ней.
Но, с другой стороны, только эта страсть к талантливому и неповторимому
позволяла Довлатову реагировать с такой убийственной точностью на все проявления
шаблонности, пошлости, душевной лени в окружавшей его жизни. Как он умел
смешить друзей своими рассказами! И даже мысль о том, что завтра, в другой
компаний, он так же смешно и беспощадно изобразит тебя, не отравляла удовольствия.
Вот о литераторе, получившем из типографии свою новую книгу:
«— Цвет обложки мне не нравится, — сказал он. — Но внутри книга — великолепная,
искренняя, темпераментная» (18.08.84).
Вот о двух друзьях-эмигрантах:
«Е.Ж. разбился, пьяный, в автомобиле, и к нему в больницу пришел З.И.
Пришел, взглянул на специальный лист с клиническими показателями и сказал
с загоревшимися глазами:
— Ты очень плохо себя чувствуешь! Е.Ж. говорит:
— Да нет, вроде бы ничего. А З.И. в ответ:
— Что ты мне сказки рассказываешь?! У тебя жуткое давление. Пульса
фактически нет. Ты одной ногой в могиле...
И так далее. Е.Ж. говорил потом, что никогда не видел З.И. таким счастливым...»
(18.08.84).
«Есть у нас такая новость — повредился в рассудке К.Л. ... Вообще,
он и был человеком нездоровым. Года два назад он предлагал мне заняться
коллективными половыми утехами, меняться женами и т.д. Я чуть не умер от
страха... Будучи человеком пузатым и тонконогим, я гарцевать перед посторонними
без штанов не люблю. К.Л. тоже не Роберт Рэдфорд, но, как видите, пылкий»
(2.10.83).
Пошлость и рутина, которую удавалось прикосновением иронии превратить
в искусство, ненадолго веселила. Но из пошлости и рутины соткана жизнь
человеческая. Если ты не умеешь уживаться с ними, ты обречен на непрерывное
страдание. Здесь, мне кажется, и таится источник постоянной довлатовской
горечи. Горечь эта была тем более искренней, что он и к себе был беспощаден.
И лирический герой его опубликованных повестей и рассказов, и он сам —
герой его устных историй — всегда были объектом постоянных насмешек, порой
весьма жестоких, Так же беспощадно требователен он был и к своему литературному
стилю.
«Рассказ, то есть гранки, вышлю не позднее, чем завтра. Оцените, что
я не стал почти ничего вписывать, исправлять и усовершенствовать. Но вообще-то,
читая гранки, я всегда испытываю одно и то же желание — все заново переписать»
(18.08.84).
С детства Довлатовым был усвоен какой-то неписаный код благородного
человеческого поведения. И каждый раз, когда близкие нарушали его, он
страдал. Не меньше страдал он и тогда, когда сам нарушал его. Никакие уговоры
друзей, никакие уверения в том, что близкие относятся друг к другу и к
нему гораздо снисходительнее, что они любят его и восхищаются им таким,
каков он есть, не помогали. «Я не хочу вступать в ваш клуб, если он готов
принять меня — таким, как я есть, — в свои члены». Не помогали и литературоведческие
рассуждения о том, что всякий хороший писатель в чем-то повторяется, то
есть имеет какой-то устоявшийся набор ходов и приемов, и это называется
свой стиль. Тщетно было указывать Довлатову и на то, что в жизни абсолютно
неповторимыми и непредсказуемыми могут быть только сумасшедшие, пьяные
и непризнанные гении. (Не потому ли он всю жизнь тянулся к таким?)
Описывая мне в письмах назревающий разрыв со старым другом, он писал:
«Рвать отношения с ним по собственной инициативе я никогда не буду,
но боюсь, что он сам эти отношения заморозит или уже заморозил» (4.10.84).
И в другом письме про того же друга:
«Все это очень грустно, потому что он мне очень нравится, и как писатель,
и как человек, и разрыв отношений с ним был бы большим огорчением... Скоро,
Игорь, Вы останетесь единственным человеком, с которым я вижусь и беседую
добровольно и по собственному желанию» (27.09.84).
Увы, два года спустя дошла очередь и до меня. Наш разрыв был для меня
большим и долгим горем. Но все же дружба, доставившая мне столько радости,
была длиннее — больше двадцати лет. И я рад, что он написал нам в письме,
приуроченном к серебряной свадьбе:
«Дорогие Игорь и Марина! От души поздравляю вас обоих и благодарю за
многолетнее ощущение приязни с вашей стороны, которое так помогло мне когда-то
обрести минимум уверенности в себе и помогает сейчас защититься от чувства
одиночества и безнадежности» (15.05.84).
Можно сказать, что Сережа Довлатов искренне хотел любить нас всех —
своих друзей и близких, — но неизбежная предсказуемость, повторяемость,
рутина, обыденность проступали в каждом из нас — и его любовь, так нацеленная
только ну талантливость, умирала.
Он очень хотел любить себя, но и в себе обнаруживал те же черты, —
и не мог полюбить себя таким, каким видел, каким знал.
Поэтому что бы ни было написано в свидетельстве о его смерти, литературный
диагноз должен быть таков:
«Умер от безутешной и незаслуженной нелюбви к себе».